Серебряный голубь. Поэтика романа а. белого «серебряный голубь

Настоящая повесть есть первая часть задуманной трилогии «Восток или Запад »; в «ней рассказан лишь эпизод из жизни сектантов; но эпизод этот имеет самостоятельное значение. Ввиду того, что большинство действующих лиц еще встретятся с читателем во второй части «Путники », я счел возможным закончить эту часть без упоминания о том, что сталось с действующими лицами повести – Катей, Матреной, Кудеяровым – после того, как главное действующее лицо, Дарьяльский, покинул сектантов.

Многие приняли секту голубей за хлыстов; согласен, что есть в этой секте признаки, роднящие ее с хлыстовством, но хлыстовство как один из ферментов религиозного брожения не адекватно существующим кристаллизованным формам у хлыстов; оно – в процессе развития; и в этом смысле голубей , изображенных мною, как секты не существует; но они – возможны со всеми своими безумными уклонами; в этом смысле голуби мои вполне реальны.

Глава первая. Село Целебеево

Наше село

Еще, и еще в синюю бездну дня, полную жарких, жестоких блесков, кинула зычные блики целебеевская колокольня. Туда и сюда заерзали в воздухе над нею стрижи. А душный от благовонья Троицын день обсыпал кусты легкими, розовыми шиповниками. И жар душил грудь; в жаре стекленели стрекозиные крылья над прудом, взлетали в жар в синюю бездну дня, – туда, в голубой покой пустынь. Потным рукавом усердно размазывал на лице пыль распаренный сельчанин, тащась на колокольню раскачать медный язык колокола, пропотеть и поусердствовать во славу Божью. И еще, и еще клинькала в синюю бездну дня целебеевская колокольня; и юлили над ней, и писали, повизгивая, восьмерки стрижи.

Славное село Целебеево, подгородное; средь холмов оно да лугов; туда, сюда раскидалось домишками, прибранными богато, то узорной резьбой, точно лицо заправской модницы в кудряшках, то петушком из крашеной жести, то размалеванными цветиками, ангелочками; славно оно разукрашено плетнями, садочками, а то и смородинным кустом, и целым роем скворечников, торчащих в заре на согнутых метлах своих: славное село! Спросите попадью: как приедет, бывало, поп из Воронья (там свекор у него десять годов в благочинных), так вот: приедет это он из Воронья, снимет рясу, облобызает дебелую свою попадьиху, оправит подрясник и сейчас это: «Схлопочи, душа моя, самоварчик». Так вот: за самоварчиком вспотеет и всенепременно умилится: «Славное наше село!» А уж попу, как сказано, и книги в руки; да и не таковский поп: врать не станет.

В селе Целебееве домишки вот и здесь, вот и там, и там: ясным зрачком в день косится одноглазый домишко, злым косится зрачком из-за тощих кустов; железную свою выставит крышу – не крышу вовсе: зеленую свою выставит кику гордая молодица; а там робкая из оврага глянет хата: глянет – и к вечеру хладно она туманится в росной своей фате.

От избы к избе, с холма да на холмик; с холмика в овражек, в кусточки: дальше больше; смотришь – а уж шепотный лес струит на тебя дрему; и нет из него выхода.

Посередь села большой, большой луг; такой зеленый: есть тут где разгуляться, и расплясаться, и расплакаться песенью девичьей; и гармошке найдется место – не то, что какое гулянье городское: подсолнухами не заплюешь, ногами не вытопчешь.

А как завьется здесь хоровод, припомаженные девицы в шелках да в бусах, как загикают дико, а как пойдут ноги в пляс, побежит травная волна, заулюлюкает ветер вечерний – странно и весело: не знаешь, что и как, как странно, и что тут веселого… И бегут волны, бегут; испуганно побегут они по дороге, разобьются зыбким плеском; тогда всхлипнет придорожный кустик да косматый вскочет прах. По вечерам припади ухом к дороге: ты услышишь, как растут травы, как поднимается большой желтый месяц над Целебеевом; и гулко так протарарыкает телега запоздалого однодворца.

Белая дорога, пыльная дорога; бежит она, бежит; суха усмешка в ней; перекопать бы ее – не велят: сам поп намедни про то разъяснял… «Я бы, – говорит, – сам от того не прочь, да земство…» Так вот проходит дорога тут, и никто ее не перекапывает. А то было дело: выходили мужики с заступами…

Смышленые люди сказывают, тихо уставясь в бороды, что жили тут испокон веков, а вот провели дорогу, так сами ноги по ней и уходят; валандаются парни, валандаются, подсолнухи лущат – оно как будто и ничего сперва; ну, а потом как махнут по дороге, так и не возвратятся вовсе: вот то-то и оно.

Врезалась она сухой усмешкой в большой зеленый целебеевский луг. Всякий люд гонит мимо неведомая сила – возы, телеги, подводы, нагруженные деревянными ящиками с бутылями казенки для «винополии»; возы, телеги, народ подорожный гонит: и городского рабочего, и Божьего человека, и «сицилиста» с котомкой, урядника, барина на тройке – валом валит народ; к дороге сбежались гурьбой целебеевские избенки – те, что поплоше да попоганее, с кривыми крышами, точно компания пьяных парней с набок надвинутыми картузами; тут и двор постоялый, и чайная лавка – вон там, где свирепое пугало шутовски растопырило руки и грязную свою из тряпок кажет метелку – вон там: еще на нем каркает грач. Дальше – шест, а там – поле пустое, большое. И бежит, бежит по полю белая да пыльная дороженька, усмехается на окрестные просторы, – к иным полям, к иным селам, к славному городу Лихову, откуда всякий народ шляется, а иной раз такая веселая компания прикатит, что не дай Бог: на машинах – городская мамзель в шляпенке да стрекулист, или пьяные иконописцы в рубашках-фантазиях с господином шкубентом (черт его знает!). Сейчас это в чайную лавку, и пошла потеха; к ним это парни целебеевские подойдут и, ах, как горланят: «За гаа-даа-ми гоо-дыы… праа-хоо-дяя-т гаа-даа… пааа-аа-гиб яяя, маа-аа-ль-чии-ии-шка, паа-гии-б наа-всии-гдаа…»

Дарьяльский

В золотое утро Троицына дня Дарьяльский шел по дороге в село. Дарьяльский проводил лето в гостях у бабки барышни Гуголевой; сама барышня была наружности приятной весьма и еще более приятных нравов; барышня приходилась невестой Дарьяльскому. Шел Дарьяльский, облитый жаром и светом, вспоминая вчерашний день, проведенный отрадно с барышней и ее бабинькой; сладкими словами позабавил вчера он старушку о старине, о незабвенных гусарах и о всем прочем, о чем старушкам приятно вспомнить; позабавился сам он прогулкой с невестой по гуголевским дубровам; еще более он насладился, собирая цветы. Но ни старушка, ни гусары ее незабвенной памяти, ни любезные сердцу дубровы с барышней, более еще ему любезной, сегодня не возбуждали сладких воспоминаний: давил и душил душу жар Троицына дня. Сегодня не влек его вовсе и Марциал, раскрытый на столе и слегка засиженный мухами.

Дарьяльский – имя героя моего вам разве не примечательно? Послушайте, ведь это Дарьяльский – ну, тот самый, который сподряд два уж лета с другом снимал Федорову избу. Девичьим раненный сердцем два сподряд лета искал он способа наивернейшей встречи с барышней любимой здесь – в целебеевских лугах и в гуголевских дубровах. В этом он так обошел всех, что и вовсе на третье лето переселился в Гуголево, в бабинькину усадьбу, к баронессе Тодрабе-Граабеной. Ветхая днями старушка строгого была мнения насчет выдачи внучки за человека молодого, у которого, по ее мнению, ветер свистал не в голове только, но (что всего важнее) в карманах. Дарьяльский сызмальства прослыл простаком, лишившись родителей и еще ранее родителевых средств: «бобыль бобылем!» – фыркали в ус степенные люди; но сама девица держалась иных мнений; и вот после длинного объяснения с бабкой, во время которого хитренькая старушка не раз корячилась на кресле, испивая воды, красавица Катя взяла да и бухнула напрямик целебеевским поповнам, что она – невеста, а Дарьяльский в богатейшую перебрался усадьбу с парком, с парниками, с розами, с мраморными купидонами, обросшими плесенью. Так юная красавица успела убедить ветхую старушку в приятных качествах прохожего молодца.

Дарьяльский сызмальства прослыл чудаком, но, говорят, такое прошел ученое заведение, где с десяток мудрейших особ из года в год невесть на каких языках неприличнейшего сорта стишки вместо наук разбирать изволят – ей-Богу! И охотник же был Дарьяльский до такого сорта стишков, и сам в них преуспевал; писал обо всем: и о белолилейной пяте , и о мирре уст , и даже… о полиелее ноздрей . Нет, вы не подумайте: сам выпустил книжицу, о многих страницах, с изображением фигового листа на обертке; вот там-то и распространялся юный пиита все о лилейной пяте да о девице Гуголевой в виде младой богини как есть без одежд, а целебеевские поповны хвалили назло попу: поп божился, что все только о голых бабах и писал Дарьяльский; товарищ оправдывал его (товарищ и по сю пору снимал дачу в Целебееве), – оправдывал: плодом вдохновения пиита-де не голые бабы, а богини… Но, спрошу я, какая такая разница между богиней и бабой? Богиня ли, баба ли – все одно: кем же, как не бабами, в древности сами богини были. Бабами, и притом пакостного свойства.

Был весьма скромен товарищ Дарьяльского: носил нерусскую фамилию и проводил дни и ночи за чтением философических книг; он хотя отрицал Бога, однако к попу хаживал; и поп это ничего себе; и власти это ничего; и вовсе он православный, только Шмидт ему фамилия да в Бога не верил…

Опять оторвался от думы Дарьяльский, уже подходя к церкви; он проходил мимо пруда, отраженный в глубокой, синей воде: оторвался и опять ушел в думы.

Когда нет туч, свежо и точно выше подтянуто высокое небо, такое высокое и глубокое; луг обнимает валом этот хрустальный, зеркальный и чистый пруд, и как там плавают грустные уточки – поплавают, выйдут на сушу грязцы пощипать, хвостиками повертят, и чинно, чинно пойдут они развальцем за крякнувшим селезнем, ведут непонятный свой разговор; и висит над прудом, висит, простирая лохматые руки, дуплистая березонька много десятков лет, а что видывала – не скажет. Дарьяльскому захотелось броситься под нее и глядеть, глядеть в глубину, сквозь ветви, сквозь сияющую кудель паука, высоко натянутую там – там, когда жадный паук, насосавшийся мух, неподвижно распластан в воздухе – и кажется, будто он в небе. А небо? А бледный воздух его, сперва бледный, а коли приглядеться, вовсе черный воздух?.. Вздрогнул Дарьяльский, будто тайная погрозила ему там опасность, как грозила она ему не раз, будто тайно его призывала страшная, от века заключенная в небе тайна, и он сказал себе: «Ей, не бойся, не в воздухе ты – смотри, грустно вода похлюпывает у мостков».

На мостках здоровые торчали ноги из-под красного, подоткнутого подола да руки полоскали белье; а кто полоскал, не видно: старуха ли, баба ли, девка ли. Смотрит Дарьяльский, и мостки кажутся ему такие грустные, хотя и день, хотя и кличет праздничный колокол в ясном небе. Ясный солнечный день, ясная солнечная водица: голубая такая; коли заглянуть, не знаешь, вода ли то или небо. Ей, молодец, закружится голова, отойди!

И Дарьяльский отошел, и пошел он прочь от пруда, к селу, к ясному храму, недоумевая, откуда в душу к нему заронилась печаль, что, как в детстве, приходит невесть откуда, и влечет, и уносит; и все называют тебя чудаком, а ты, вовсе того не замечая, говоришь невпопад, так что улыбаются на речи твои, покачивая головами.

Шел Дарьяльский, раздумывал: «Чего мне, черт меня побери, надо? Не хороша ли моя невеста? Разве она не любит меня? Я ли ее не искал вот два уж года: нашел, и… прочь вы, дивные думы, прочь…» Еще три только дня, как обручился с любимой он; думал о том, как ему повезло в глупом собранье, где острым улыбнулся словечком красавице барышне; как потом он за ней приударил; а и не сразу далась ему красавица; вот, наконец, беленькой ручки ее он добился; вот и ее кольцо золотое на пальце; оно еще непривычно жмет ему руку… «Милая Катя, ясная», – прошептал он и поймал себя на том, что не нежный девичий образ в душе его, а так что-то – разводы какие-то.

С такими мыслями он вошел в храм; запах ладана, перемешанный с запахом свежих березок, многих вспотевших мужиков, их смазных сапог, воска и неотвязного кумача так приятно бросился в нос; он уже приготовился слушать Александра Николаевича, дьячка, выбивавшего с левого клироса барабанную дробь, – и вдруг: в дальнем углу церкви заколыхался красный, белыми яблоками, платок над красной ситцевой баской; упорно посмотрела на него какая-то баба; и уже он хотел сказать про себя: «Ай да баба», крякнуть и приосаниться, чтобы тут же, забыв все, начать класть поклоны Царице Небесной, но… не крякнул, не приосанился и вовсе не положил поклона. Сладкая волна неизъяснимой жути ожгла ему грудь, и уже не чувствовал, что бледнеет; что белый, как смерть, он едва стоит на ногах. Волненьем жестоким и жадным глянуло на него безбровое ее лицо в крупных рябинах; что ему оно, это лицо, говорило, чем в душе оно отозвалось, он не знал; вот там колыхался только красный белыми яблоками платок. Когда очнулся Дарьяльский, уж дробь свою с левого клироса отбарабанил Александр Николаевич, дьячок; и уже не раз на амвон выходил отец Вукол и бегал солнечный зайчик в рыжих его волосах и на серебряной, затканной синими букетами, ризе; поп коленопреклонялся теперь за открытыми вратами алтаря; и уже пропели «дори носима чинми»; а пять дочерей помещика Уткина – вон та, вон и эта – попеременно поворачивали к Дарьяльскому свои круглые, как репа, лица и потом чинно стояли, выпятив губки капризно, до непристойности, в то время как шестая (старая девица) с кустом спелых вишен на шляпе досадливо кусала губы.

Кончилась служба; выйдя с крестом, поп принялся одарять пузатыми просфорами помещицу Уткину, шесть спелых ее дочерей и тех из мужиков, кто побогаче да поважнее, у кого поновей зипун да сапоги со скрипом, кто мудростию своего ума сумел сколотить богатые хаты, скопить деньжищ тайной продажей вина либо мастерскими сделками – словом, того, чей норов покрупнее да поприжимистее прочих; те подходили к честному кресту благолепно и чинно, не без достоинства склоняя бородатые лица с обрезанными в скобку волосами, пропитанными запахом деревянного масла; а когда отошли от амвона именитые сельчане, поп довольно-таки решительно загулял крестом по носам толпившихся зипунов (недаром шипела «учительша», будто ей, Шкуренковой, поп резанул крестом по зубам, так что зубы болели долго). Уже Дарьяльский подходил к кресту, уже поп одной рукой протягивал ему крест, а другая рука протянулась за просфорою, как вдруг снова его обжег взор дивной бабы; легко дрогнули красные ее, усмехнувшиеся губы, испивая будто душу его вольготно; и не помнил, как приложился к честному кресту, и как поп звал его на пирог, и что он ответил попу: только помнил он, что души его запросила рябая баба. Тщетно затвердил он, вызывая в душе образ Кати: «Хорошая невеста, добрая моя невеста!» – любимой образ оказался будто выведенным мелом на школьной доске: злой учитель стер его губкой, и теперь оказалась там как есть пустота.

Рябая баба, ястреб, с очами безбровыми, не нежным со дна души она восходила цветком, и не вовсе грезой, или зорькой, или медвяной муравкой, а тучей, бурей, тигрой, оборотнем вмиг вошла в его душу и звала; и будила нежных уст ее усмешка пьяную, смутную, сладкую, легкую грусть, и смех, и бесстыдство: так жерло тысячелетнего прошлого, на миг разъятое, воскрешает воспоминанье о том, чего не было в жизни твоей никогда, будит неведомый, до ужаса знакомый во сне лик; и лик восходит образом небывалого и все же бывшего детства; так вот у тебя какой лик, рябая баба!

Так думал Дарьяльский – не думал, потому что думы без воли его совершались в душе; а уже она вышла из церкви, а за ней потащился столяр Кудеяров хворым своим лицом, опуская в желтое мочало бороды всю шестерню; толканул Дарьяльского, поглядел – миг: глянуло его лицо, от чего на душе пошло невнятное что-то такое – разводы какие-то. Не помнит Дарьяльский, как вышел он на паперть; не слышал, как зычные клики кинула целебеевская колокольня и как повизгивали, ерзая над нею туда и сюда, стрижи. Троицын день обсыпал легкие, розовые шиповники, и мухи садились стаями звонких изумрудов на калимые солнцем спины выцветших зипунов.

Прохожий парень, тиская гармошку, ее прижимал к своему животу, а от ног его мягко взлетала беззвучными взрывами пыль; вот прогорланил он что-то на дороге; на дороге тянулись возы; визжали, скрипели немазаные колеса; железные крыши изб и озлобленные огнем окна (те, что не были заткнуты подушкой) кидали прочь от себя солнечный блеск. Вдали выступали парами дородные девицы в зеленых, синих, канареечных и даже золотых басках на толстых тальях; они нацепили на ноги тупые ботинки наподобие обрубков и теперь выступали павами. Тонкие ветви плакучих берез по временам трогались над кладбищем. Кто-то свистел, и кусты отдавались свистом. Над родителевой могилкой склонялась Домна Яковлевна, дочь покойного целебеевского батюшки, старая девица; из смородинника вышел церковный сторож и, приложив руку к глазам, издали дозирал за девицей; будучи с ней не в ладах, он громко ворчал, будто бы в пространство, но так, чтобы его слова Домна Яковлевна могла услышать: «Вырыть бы кости да опростать место; и так тесно, а тут еще кости беречь…» Потом, подойдя ближе, он ласково стащил свой картуз и шутливо заметил: «Что, пришли навестить папашу? Есть что навещать: сгнили небось останки-то…»

«Фу ты, дьявольщина!» – подумал Дарьяльский и стал протирать глаза: спал он или не спал там, в храме; привиделось ему или нет; глупости: должно быть, вздремнул – нехорошо грезить в полдень; недаром в Писании сказано: «Избавь нас от беса полуденна»…

И, закручивая ус, Дарьяльский пошел к попу, насильно вызывая в душе образ Кати, а под конец затвердил на память любимые строчки из Марциала; но Катя оказалась не Катей вовсе, а вместо строчек из Марциала, неожиданно для себя, он стал насвистывать: «Гоодыы заа гаа-даа-мии праа-хоо-дяят гаа-даа… Паа-гии-б я, мааль-чии-шка, паа-гиб наа-всии-гда…»

Так неожиданно начался этот день для Дарьяльского. С этого дня поведем и мы наш рассказ.

Пирог с капустой

Это крякнул поп, пропуская с Александром Николаевичем, дьячком, еще по одной и закусывая рыжичками, собираемыми по осень добродетельной попадьей и многочисленными чадами мал мала меньше.

Попадья окончила три класса лиховской прогимназии, о чем всегда любила напоминать гостям; на разбитом пьянино игрывала еще она вальс «Невозвратное время»; была дебелая, толстая, с пунцовыми губками, карими, словно вишенья, глазками на очень нежном, почти сахарном лице, усеянном желтенькими веснушками, но с двойным уже подбородком. Вот и теперь она сыпала шутками о поповском житье, о зипунах сиволапых, да о Лихове, суетясь вокруг пылающего паром пирога и нарезывая громадной величины ломти с необъятными стенками и очень тоненькой прослойкой капусты. «Анна Ермолаевна, откушайте еще пирожка!.. Варвара Ермолаевна, что ж так мало?» – обращалась она попеременно к шести спелым дочерям помещика Уткина, образовавшим приятный цветник вокруг опрятно накрытого стола; и стоял птичий щебет, исходивший из шести раскрытых розовых ротиков, да попискиванье о всех новостях, происходящих в округе; ловкая попадья едва успевала накладывать пирога, порой давая шлепки не вовремя подвернувшемуся попенку, слюняво жующему краюху и с неумытым носом; в то же время тараторила она больше всех.

– Слышали ли вы, матушка, о том, что урядник сказывал, будто самые эти сицилисты показались недалече от Лихова, разбрасывали гнусные свои листы; будто хотят они идти супротив царя, чтобы завладеть «Монопольей» и народ спаивать, будто грамоты царь разослал всюду, пропечатанные золотыми буквами, призывая православных бороться за святую церковь: «Пролетарии-де, соединяйтесь!»; говорят, что со дня на день лиховский протоиерей ждет царского послания, чтобы разослать его по уезду… – Так неожиданно выпалил Александр Николаевич, дьячок, дернул рябиновым своим носом и законфузился, когда шесть девичьих головок, устремленных на него, явное выразили и крайнее презренье…

– Пфа! – крякнул поп, наливая Александру Николаевичу наливки. – А ты знаешь, брат, что есть пролетарий?.. – И, видя, как то место на дьячковском лбу, где должны бы быть брови (бровей дьячок не носил), изобразило дугу, поп присовокупил с изобразительностью: – Так-то, брат: пролетарий и есть тот, кто, значит, пролетит по всем пунктам, тоись вылетел в трубу…

– Ну, ты это оставь, отец Вукол! – шепнула проходящая попадьиха, обращая свои слова не к приятному и вместе шутливому смыслу поповского пояснения, а к рябиновке, за которой уже не раз протягивался ее благоверный; на что поп буркнул: «Пфа!» – и пропустил еще по одной с Александром Николаевичем, дьячком; потом оба они закусили рыжичком.

Дарьяльский молча покуривал на углу стола, то и дело прикладываясь к рябиновке, и уже охмелел, но хмель его странные не развеял думы; он хотя и зашел на пирог, потому что вовсе ему не хотелось идти в Гуголево, однако был так угрюм, что невольно все перестали с ним заговаривать; тщетно уткинские барышни пробовали с ним щебетать; тщетно томные свои на него обращали взоры, обмахиваясь кружевными платочками с явным кокетством; с явным кокетством оправляли они свое декольте; или довольно-таки прозрачно намекали на сердце Дарьяльского и шалуна Купидона, пронзившего оное; Дарьяльский или просто не отвечал, или вовсе невпопад гымкал, или явно соглашался с намеками девиц о состоянии своего сердца, опуская всякую игривость; и совсем уж не обращал он внимания на девические глазки, ни, тем более, на девическое декольте, увлекательно розовевшее из сквозных их кисей. Два года валандался Дарьяльский в здешних местах, и никто не мог сказать, с какою целью; деловые люди предполагали сперва, что цель есть, что цель должна быть и что цель эта – противоправительственная; находились и любопытные соглядатаи, любители пошушукать, а при случае и донести (более всех заинтересовался Дарьяльским глухонемой Сидор, первый сплетник в округе, не могущий произнести ни одного слова, кроме невразумительного «Апа, апа », – но вразумительно изъясняющийся жестами) – ну, вот: но ни Сидор, ни какие иные не нашли в поведении Дарьяльского ничего вредного; тогда порешили, что появление его в этих местах имеет иной смысл и что смысл этот – брачный; тогда каждая девица в округе вообразила, будто она-то и есть предмет воздыханий любовных; вообразили это и все шесть уткинских дочерей; и хотя каждая из них вслух называла сестру предметом Дарьяльского, про себя она заключала иное; и потому-то всех как громом поразило сватовство его за Катенькой Гуголевой, богатейшей баронессиной внучкой; никто и не воображал, чтобы, откровенно выражаясь, сумело суконное рыло затесаться в калачный ряд. Должен оговориться, что выражение «суконное рыло » употребляли в отношении к моему молодцу в особом обороте: ибо часть тела, в просторечии называемая, с позволения сказать, «рылом », выражаясь просто, была и не суконная вовсе, а, так сказать, «бархатная»: поволока черных глаз, загорелое лицо с основательным носом, алые тонкие губы, опушенные усами, и шапка пепельных вьющихся кудрей составляли предмет тайных желаний не одной барышни, девки, или молодой вдовы, или даже замужней… или, простите за выражение, ну, скажем… так-таки прямо и скажем… самой попадьихи. Поудивлялись, поахали, но скоро привыкли; пребывание Дарьяльского в наших местах определилось само собою; уж не следили теперь за ним, да и следить было трудно: в баронессину усадьбу не всякий был вхож. Были, правда, иные здесь люди, которые лучше поняли, что нужно моему герою (любви ли и еще кое-чего), куда устремлялся тоскующий взгляд его бархатных очей, как любострастно да страстно глядел он вперед перед самим собой в то время, когда впереди не было ни единой девицы, ни даже на кругозоре, а кругозор пылал и светился вечерней зарей; понимали и многое они другое в Дарьяльском и, так сказать, окружили его невидимой сетью поглядыванья для каких-то никому неведомых целей; были это люди простые, необразованные вовсе: ну, да о них потом, – скажем только: были такие люди ; скажем и то, что если бы разумели они тонкости пиитических красот, если б прочли они то, что под фиговым укрывалось листом, нарисованным на обложке книжицы Дарьяльского, – да: улыбнулись бы ах какою улыбкой! Сказали бы: «Он – из наших…» Ну, да про то сейчас не время вовсе; но время как раз представить самих именитых целебеевцев этих.

В золотистое утро, знойного и душного Троицына, идет по дороге за направлением к селу Целебееву Дарьяльский, тот самый мужчина, который взял на сьем Федорову избу. Часто захаживал к своему товарищу Шмидту, который был целебеевским дачником. Шмид дни и ночи проводил за чтением книг философского направления. Теперь рядом, в Гуголеве, по соседству, с ним живет Дарьяльский, в соседнем Гуголеве. В поместье баронессы Тодрабе-Граабен живет ее внучка Катя, его невеста. Прошло три дня с того, как они обручились, а вот баронессе этот простак не подуше. Идеть Дарьяльский в церковь на службу, дрога лежит мимо пруда, а вода в нем крестальная, чистая. На берегу расположились березы, в которых тонет человеческий взор, сквозь ветви, сквозь голубой небесной синевы. Одновременно с этим прекрасным чувством, в сердце закрадывается страх, начинает кружиться голова от бездонной голубой бездны, а воздух, если приглядеться совсем черный.


В храме пахнет ладаном, который перемешался с запахом березы, мужского пота и запахом смазанных сапог. Дарьяльский приготовился слушать божественную службу, как вдруг он увидел, как на него пристально смотрит одна баба в красном платке. Лицо у бабы безбровое, белое как мел, все в ряби. Рябая баба начала проникать в его, словно оборотень, с тихим смехом и сладостным покоем. Все уже вышли из церкви... Рябая баба выходит, а за нею попятам столяр Кудеяров. Столяр странно посмотрел на Дарьяльского, увлекательно и холодно, и пошел следом за бабой рябой в красном платке, которая была его работницей. В глубине прочится изба столяра Кудеярова. Мебель он делает знатную которую заказывают из самой Москвы. Днем столяр работает, а по вечерам ходит к попу. Столяр довольно начитан в святом писании, да вот из избы столяра по ночам свет странный идет. Непонятно что они там делают толи молятся толи с работницей своей Матреной балуются, да и гости разные со стороны наведываются по тропам натоптанным.


Не зря по ночам молятся Кудеяр и Матрена, силы небесные благословили их стать во главе веры новой, голубиной, а значить духовной. Оттуда и название веры Голубя. И уже организовалась верная братия с окрестностей, да и в городе Лихове в доме очень богатого мельника Луки Силыча. Мельник лука силыч был тогда в отъезде, когда к нему в дом пришел столяр в поисках таинств новой веры. По приезду Лука не знал, что в его доме голубиная братия обосновалась. Чувствовал, что в доме что-то происходит и шорохи по ночам слышал и чувствовать себя плохо стал, сохнуть начал на глазах и подумать не мог, что это его жена ему зелье в чай добавляет, по наставлению столяра.


В полночь собралась голубиная братия в бане жены Луки, Феклы. Стены украсили березовыми ветками, стол заслали красным атласом, на котором было вышито сердце, и голубь серебряный который во время молитв столяра оживал, вскакивал на стол, ворковал и изюм клюва.
Дарьяльский целый день провел в Целебееве и возвращался к своей Любимой Кате через лес, как на него страх ночной налетел и волчьи глаза, он огненные видел, и метался в ужасе, убегая от ночного кошмара.
Катя уставшая с кругами синими под глазами ждала Дарьяльского. Ее пепельные волосы падали на бледное лицо, баронесса злая сидела в гордом молчании, ее переполняла злость на свою внучку. Лакей пил чай и тоже в полном молчал, несмел, нарушить тишину. Дарьяльский вошел легкой и спокойной ходой, вроде и не было вчерашнего кошмара и все эму привиделось. Но обманчива эта легкость взгляд ведьмы утянет в бездну, и разыграются страсти.


Тройка коней с бубенцами поломав куст остановилась возле дома баронессы. Приехал к баронессе генерал чижиков о котором разное рассказывали будто он агент третьего отделения, но он не сам приехал, а вместе с Лукой Силычем. Зачем он приехал к баронессе, было не понятно. Дарьяльский смотрел в окно и не мог понять, что им тут нужно. С гостями была и третья человеческая фигура в шляпе с маленькой приплюснутой головкой. Это был однокашник Дарьяльчского который появлялся в те дни когда с ним что то нехорошее происходило. Еропегин векселя баронессе показывает, требует уплаты и говорит, что ценные бумаги нечего не стоят. Баронесса разорена.

С нечего перед баронессой вырастает существо с совиным носом и - Чухолка. Баронесса в ярости прогоняет гостей и тут к ней уже и Катя с Дарьяловсуким подходят, баронесса дала по морде Петру. Звон был такой, будто земля в бездну провалилась. Дарьяловский прощается с красивым и любимым местом, по которому больше не придется пройтись. Дарьяловский в Целебееве пьет, да про Матрену работницу столяра все выпытывает. И возле старого дуба наконец-то встретился с нею. Она на него посмотрела глазами своими косыми, и зайти пригласила. К дубу другой человек уже подходит. Нищий по имени Обрам с оловянным голубем на посохе. Рассказывает о голубях и вере голубиной Дарьяловскому. Дарьяловский присоединяется к ним.
Лука Силыч Еропегин ввернулся в Лихов, мечтая о прелестях своей экономки Аннушки. Стоял на перроне и искоса пожилого господина рассматривал. С стройной спиной как у юноши. В поезде с ним познакомился Павел Павлович Тодрабе-Граабен, сенатор по делу банкротства баронессы, сестры его. как не юлил Лука Силыч, он понимал, что с сенатором ему не совладать и баронессеных денег ему тоже не видать. К своему дому подходит хмурый, а ворота закрыты. Понял Еропегин, что, что-то неладное дома. Жену, которая к попадье уехать хотела, отпустил сам, сам и комнаты обошел да в сундуке предметы голубиные обнаружил. Сосуды, одежды разные и много чего еще как вдруг в комнату Аннушка голубятня в ходит, обняла его нежно и сказала что ночью к нему придет и все расскажет, а сама ночью ему в рюмку зелье подмешала, Еропегина удар хватил да речь потерял он.
Катя вместе с Евсеичем письма в Целебеево шлет - Дарьяловский скрывается. Шмид начитанный мудреный смотрит гороскоп Дарьяловского и говорит о том, что его большая беда ждет. Павлович от всего этого идет на запад в Гуголево, а Дарьяловский отвечает, что идет на Восток. Все свое время проводит с бабой рябой Матреной, все ближе они друг другу. Ведьма рябая окрутила Дпрьяловского, и нету для него краше Матрены. Столяр застал любовников и рассердился на них, злость его берет, что все без него проходит, а еще сильнее злится, что Матрена влюблена в Дарьяловского. Положит на грудь Матрены руку свою, а из груди Матрены луч золотой выходит из которой столяр плетет золотую кудель. Запутались в золотой паутине любовники и не выбраться им из нее...


Помошником стал Дарьяловский у столяра, в избе у столяра и любится он с Матреною и молятся со столяром по ночам. И вроде как из всего этого песнопения дитя рождается, оборачивается голубем, потом ястребом бросается на Дарьяловского и грудь ему рвет. Тяжело стало на душе Дарьяловскому, задумался он о жизни и слова вспомнил Парацельса, которые говорят о том, что опытный гипнотизер может использовать любовные силы для своих целей. В гости к столяру медник приехал из Лихова. Во время моления Дарьяловскому казалось, что их не трое кто-то еще есть рядом с ними. Увидел Сухорукова и понял, что он четвертый тот самый. В чайной пошел шепот Сухорукова и столяра. Этот медник привез для Еропегина тайное зелье, которым его Аннушка поет.

Столяр жалуется, что Дарьяловский совсем слабый оказался, но отпустить его нельзя. А Дарьяловский косится на медника вместе с Евсеичем, прислушиваются, о чем шепчутся и решают уехать в Москву.
На следующий день Дарьяловский и Сухоруков едут в Лихов. Следить за медником, за Дарьяловским кто-то тоже следит и гонится за ним. На поезд до Москвы Дарьяловский опаздывает, в гостиницу не может устроиться нет мест. Ночью сталкивается с медником и ночует в европейском доме. Еропегин пытается ему, что-то сказать. Анушка запирает Дарьяловского в бане. Возле дверей четверо топчутся и на просьбу Дарьяловского войти, они входят и ослепительный удар сбивает его с ног. Четыре сутулые спины срослись, были слышны их вздохи, они склонились над каким-то предметом. Потом хруст продавленной груди и ребер и все стало тихо...
Одежду сняли с тела, во что-то завернули и понесли, женщина с распушенными волосами шла впереди процессии с изображением голубя в руках.

Краткое содержание повести «Серебряный голубь» пересказала Осипова А. С.

Обращаем ваше внимание, что это только краткое содержание литературного произведения «Серебряный голубь». В данном кратком содержании упущены многие важные моменты и цитаты.

Все шедевры мировой литературы в кратком изложении. Сюжеты и характеры. Русская литература XX века Новиков В И

Серебряный голубь

Серебряный голубь

Роман (1911)

В золотое утро жаркого, душного, пыльного Троицына дня идет по дороге к славному селу Целебееву Дарьяльский, ну тот самый, что уж два года снимал Федорову избу да часто хаживал к товарищу своему, целебеевскому дачнику Шмидту, который дни и ночи проводит за чтением философических книг. Теперь в соседнем Гуголеве живет Дарьяльский, в поместье баронессы Тодрабе-Граабен - внучка ее Катя, невеста его. Три дня, как обручились, хоть и не нравится старой баронессе простак и бобыль Дарьяльский. Идет Дарьяльский в Целебеевскую церковь мимо пруда - водица в нем ясная, голубая, - мимо старой березы на берегу; тонет взором в сияющей - сквозь склоненные ветви, сквозь сверкающую кудель паука - глубокой небесной сини. Хорошо! Но и странный страх закрадывается в сердце, и голова кружится от бездны голубой, и бледный воздух, коли приглядеться, вовсе черен.

В храме - запах ладана, перемешанный с запахом молодых берез, мужицкого пота и смазных сапог. Дарьяльский приготовился слушать службу - и вдруг увидел: пристально смотрит на него баба в красном платке, лицо безбровое, белое, все в рябинах. Рябая баба, ястреб оборотнем проникает в его душу, тихим смехом и сладким покоем входит в сердце…

Из церкви все уже вышли. Баба в красном платке выходит, за ней столяр Кудеяров. Странно так взглянул на Дарьяльского, маняще и холодно, и пошел с бабой рябой, работницей своей. В глубине лога Прячется изба Митрия Мироновича Кудеярова, столяра. Мебель он делает, и из Лихова, и из Москвы заказывают у него. Днем работает, по вечерам к попу Вуколу ходит - начитан столяр в писании, - а по ночам странный свет сквозь ставни избы кудеяровской идет - то ли молится, то ли с работницей своей Матреной милуется столяр, и гости-странники по тропинкам протоптанным в дом столяра приходят…

Не зря, видно, ночами молились Кудеяр и Матрена, благословил их господь стать во главе новой веры, голубиной, тоись, духовной, - почему и называлось согласие ихнее согласием Голубя. И уже объявилась верная братия по окрестным селам и в городе Лихове, в доме богатейшего мукомола Луки Силыча Еропегина, но до поры не открывал себя голубям Кудеяр. Вера голубиная должна была явить себя В некоем таинстве, духовное дитя должно было народиться на свет. Но для того надобен был человек, который был в силах принять на себя свершение таинств сих. И выбор Кудеяра пал на Дарьяльского. В Духов день вместе с нищим Абрамом, вестником лиховских голубей, пришел Кудеяр в Лихов, в дом купца Еропегина, к жене его Фекле Матвеевне. Сам-то Лука Силыч два дня находился в отъезде и не ведал, что дом его превратился в приход голубиный, только чувствовал, неладное что-то в доме, шорохи, шептания поселились в нем, да Пусто ему становилось от вида Феклы Матвеевны, дебелой бабы, «тетехи-лепехи». Чах он в доме и слаб становился, и снадобье, которое тайно подсыпала ему в чай жена по научению столяра, видно, не помогало.

К полуночи собралась голубиная братия в бане, Фекла Матвеевна, Аннушка-голубятня, ее экономка, старушки лиховские, мещане, медиик Сухоруков. Стены березовыми ветками украшены, стол покрыт бирюзовым атласом с красным нашитым посредине бархатным сердцем, терзаемым серебряным бисерным голубем, - ястребиный у голубя вышел в рукоделии том клюв; над оловянными светильниками сиял водруженный тяжелый серебряный голубь. Почитает столяр молитвы, обернется, прострет руки над прибранным столом, закружится в хороводе братия, оживет на древке голубь, загулькает, слетит на стол, цапает коготками атлас и клюет изюминки…

День провел в Целебееве Дарьяльский. Ночью через лес возвращается он в Гутолево, плутает, блуждает, охваченный страхами ночными, и будто видит перед собой глаза волчьи, зовущие косые глаза Матрены, ведьмы рябой. «Катя, ясная моя Катя», - бормочет он, бежит от наваждения.

Целую ночь ждала Дарьяльского Катя, пепельные локоны спадают на бледное личико, явственно обозначились синие круги под глазами. И старая баронесса замкнулась в гордом молчании, рассержена на внучку. В молчании пьют чай, старый лакей Евсеич прислуживает. А Дарьяльский входит легкий и спокойный, будто и не было вчерашнего и пригрезились беды. Но обманчива эта легкость, проснется взрытая взглядом бабы гулящей душевная глубина, утянет в бездну; разыграются страсти…

Тройка, будто черный большой, бубенцами расцвеченный куст, бешено выметнулась из лозин и замерла у крыльца баронессиного дома. Генерал Чижиков - тот, что комиссионерствует для купцов и о ком поговаривают, будто не Чижиков он, а агент третьего отделения Матвей Чижов, - и Лука Силыч Еропегин пожаловали к баронессе. «Зачем это гости приехали», - думает Дарьяльский, глядит в окно, - еще одна фигурка приближается, нелепое существо в серой фетровой шляпе на маленькой, словно приплюснутой головке. Однокашник его Семен Чухолка, всегда появлялся он в дурные для Дарьяльского дни. Еропегин баронессе векселя предъявляет, говорит, что не стоят больше ничего ценные ее бумаги, уплаты требует. Разорена баронесса. Вдруг странное существо с совиным носиком вырастает перед ней - Чухолка. «Вон!» - кричит баронесса, но в дверях уже Катя, и Дарьяльский в гневе подступает… Пощечина звонко щелкнула в воздухе, разжалась баронессина рука у Петра на щеке… Казалось, провалилась земля между этими людьми и все бросились в зияющую бездну. Прощается Дарьяльский с местом любимым, уже никогда здесь не ступит его нога. В Целебееве Дарьяльский, шатается, пьет, про Матрену, работницу столяра, выспрашивает. Наконец, у старого дуба дуплистого повстречался с ней. Взглянула глазами косыми, заходить пригласила. А к дубу уже другой человек идет. Нищий Абрам с оловянным голубем на посохе. Рассказывает о голубях и вере голубиной Дарьяльскому. «Ваш я», - отвечает Дарьяльский.

Лука Силыч Еропегин возвращался в Лихов, домой, о прелестях Аннушки, экономки своей, мечтал. Стоял на перроне, посматривал все он искоса на пожилого господина, сухого, поджарого, - спина стройная, прямая, как у юноши. В поезде представился ему господин, Павел Павлович Тодрабе-Граабен, сенатор, по делу сестры своей, баронессы Граабен, приехал. Как ни юлит Лука Силыч, понимает, с сенатором ему не сладить и баронессиных денег не видать. К дому подходит хмурый, а ворота заперты. Видит Еропегин: неладно в доме.

Жену, которая к целебеевской попадье хотела поехать, отпустил, сам комнаты обошел да в женином сундуке предметы голубиных радений обнаружил: сосуды, длинные, до полу, рубахи, кусок атласу с терзающим сердце серебряным голубем. Аннушка-голубятня входит, обнимает нежно, ночью обещает все рассказать. А ночью зелье подмешала ему в рюмку, хватил удар Еропегина, речи лишился он.

Катя с Евсеичем письма шлет в Целебеево, - скрывается Дарьяльский; Шмидт, в своей даче живущий среди книг философических, по астрологии и каббале, по тайной премудрости, смотрит гороскоп Дарьяльского, говорит, что ему грозит беда; Павел Павлович от бездны азиатской зовет назад, на запад, в Гуголево, - Дарьяльский отвечает, что идет на Восток. Все время проводит с бабой рябой Матреной, все ближе становятся они. Как взглянет на Матрену Дарьяльский - ведьма она, но глаза ясные, глубокие, синие. Уезжавший из дома столяр вернулся, застал любовников. Раздосадован он, что сошлись они без него, а пуще злится, что крепко влюбилась Матрена в Дарьяльского. Положит руку на грудь Матрены, и луч золотой входит в ее сердце, и плетет столяр золотую кудель. Запутались в золотой паутине Матрена и Дарьяльский, не вырваться из нее…

Помощником работает Дарьяльский у Кудеяра, в избе кудеяровской любятся они с Матреной и молятся со столяром ночами. И будто из тех духовных песнопений дитя рождается, оборачивается голубем, ястребом бросается на Дарьяльского и грудь рвет ему… Тяжело становится у Дарьяльского на душе, задумывается он, вспоминает слова Парацельса, что опытный магнетизер может использовать людские любовные силы для своих целей. А к столяру гость приехал, медник Сухоруков из Лихова. Во время молений все казалось Дарьяльскому, что трое их, но кто-то четвертый вместе с ними. Увидел Сухорукова, понял: он четвертый и есть.

В чайной шушукаются Сухоруков со столяром. Это медник зелье Аннушке для Еропегина принес. Столяр жалуется, что слаб оказался Дарьяльский, а отпускать его нельзя. А Дарьяльский с Евсеичем разговаривает, косится на медника и столяра, прислушивается к шепоту их, решает ехать в Москву.

На другой день едет Дарьяльский с Сухоруковым в Лихов. Следит за медником, сжимает Дарьяльский в руке трость и ощупывает бульдог в кармане. Сзади на дрожках кто-то скачет за ними, и Дарьяльский гонит телегу. На поезд московский он опаздывает, в гостинице мест нет. В кромешной тьме ночной сталкивается с медником и идет ночевать в еропегинский дом. Немощный старик Еропегин, силящийся все что-то сказать, кажется ему самой смертью, Аннушка-голубятня говорит, что будет спать он во флигеле, проводит его в баню и закрывает дверь на ключ. Спохватывается Дарьяльский, а пальто с бульдогом в доме оставил. И вот топчутся у дверей четверо мужиков и ждут чего-то, поскольку были они людьми. «Входите же!» - кричит Дарьяльский, и они вошли, ослепительный удар сбил Дарьяльского. Слышались вздохи четырех сутулых сросшихся спин над каким-то предметом; потом явственный такой будто хруст продавленной груди, и стало тихо…

Одежду сняли, тело во что-то завернули и понесли. «Женщина с распущенными волосами шла впереди с изображением голубя в руках».

Н. Д. Александров

Из книги Как зовут вашего бога? Великие аферы XX века [журнальный вариант] автора

Серебряный язык В 1961 году отец официально женился на не вполне молодой вдове Джойс Славин, которая привела в дом троих детишек. Еще через год родилась сестрица Лиза - всеобщая любимица. Все эти события почти автоматически означали, что Фредерика Ленца Третьего из

Из книги Справочник рыболова автора Смирнов Сергей Георгиевич

Серебряный карась (белый) Серебряный карась – активная рыба при благоприятных факторах способная достигать веса 2,5 кг. Для активного роста необходимо несколько условий:– не полностью зарастающая летом поверхность водоема, где канадская элодея и роголистник занимают

Из книги Большая Советская Энциклопедия (ГО) автора БСЭ

Из книги Большая Советская Энциклопедия (СЕ) автора БСЭ

Из книги Энциклопедия символов автора Рошаль Виктория Михайловна

Из книги Музеи Петербурга. Большие и маленькие автора Первушина Елена Владимировна

Голубь Голубь как символ мираМир, чистота, любовь, безмятежность, надежда. Традиционный христианский символ Святого Духа и крещения. Существует легенда, что дьявол и ведьмы могут превратиться в любое существо, кроме голубя и овцы. Голубиное воркование связывают как с

Из книги Великие аферы XX века. Том 1 автора Голубицкий Сергей Михайлович

Из книги Кто есть кто в мире искусства автора Ситников Виталий Павлович

Серебряный караван Ранним июльским утром 1573 года сквозь дремучую чащу панамской сельвы пробирался выбившийся из сил мул, доверху навьюченный мешками. Следом шли второй, третий, четвертый… Нескончаемый караван из 180 животных под охраной 50 испанских гвардейцев доставлял

Из книги Другая сторона Москвы. Столица в тайнах, мифах и загадках автора Гречко Матвей

Серебряный язык В 1961 году отец официально женился на не вполне молодой вдове Джойс Славин, которая привела в дом троих детишек. Еще через год родилась сестрица Лиза – всеобщая любимица. Все эти события почти автоматически означали, что Фредерика Ленца Третьего из

Из книги Большой кулинарный словарь автора Дюма Александр

Что такое Серебряный век? На рубеже XIX–XX веков русская культура, в первую очередь философия и поэзия, переживают период расцвета. Количество выдающихся деятелей культуры этого периода исчисляется десятками, и любой из них мог бы называться национальным гением.Хотя

Из книги Энциклопедия славянской культуры, письменности и мифологии автора

Вместо предисловия

Настоящая повесть есть первая часть задуманной трилогии «Восток или Запад »; в «ней рассказан лишь эпизод из жизни сектантов; но эпизод этот имеет самостоятельное значение. Ввиду того, что большинство действующих лиц еще встретятся с читателем во второй части «Путники », я счел возможным закончить эту часть без упоминания о том, что сталось с действующими лицами повести – Катей, Матреной, Кудеяровым – после того, как главное действующее лицо, Дарьяльский, покинул сектантов.

Многие приняли секту голубей за хлыстов; согласен, что есть в этой секте признаки, роднящие ее с хлыстовством, но хлыстовство как один из ферментов религиозного брожения не адекватно существующим кристаллизованным формам у хлыстов; оно – в процессе развития; и в этом смысле голубей , изображенных мною, как секты не существует; но они – возможны со всеми своими безумными уклонами; в этом смысле голуби мои вполне реальны.

1910 года, 12 апреля. Бобровка.

Глава первая. Село Целебеево

Наше село

Еще, и еще в синюю бездну дня, полную жарких, жестоких блесков, кинула зычные блики целебеевская колокольня. Туда и сюда заерзали в воздухе над нею стрижи. А душный от благовонья Троицын день обсыпал кусты легкими, розовыми шиповниками. И жар душил грудь; в жаре стекленели стрекозиные крылья над прудом, взлетали в жар в синюю бездну дня, – туда, в голубой покой пустынь. Потным рукавом усердно размазывал на лице пыль распаренный сельчанин, тащась на колокольню раскачать медный язык колокола, пропотеть и поусердствовать во славу Божью. И еще, и еще клинькала в синюю бездну дня целебеевская колокольня; и юлили над ней, и писали, повизгивая, восьмерки стрижи.

Славное село Целебеево, подгородное; средь холмов оно да лугов; туда, сюда раскидалось домишками, прибранными богато, то узорной резьбой, точно лицо заправской модницы в кудряшках, то петушком из крашеной жести, то размалеванными цветиками, ангелочками; славно оно разукрашено плетнями, садочками, а то и смородинным кустом, и целым роем скворечников, торчащих в заре на согнутых метлах своих: славное село! Спросите попадью: как приедет, бывало, поп из Воронья (там свекор у него десять годов в благочинных), так вот: приедет это он из Воронья, снимет рясу, облобызает дебелую свою попадьиху, оправит подрясник и сейчас это: «Схлопочи, душа моя, самоварчик». Так вот: за самоварчиком вспотеет и всенепременно умилится: «Славное наше село!» А уж попу, как сказано, и книги в руки; да и не таковский поп: врать не станет.

В селе Целебееве домишки вот и здесь, вот и там, и там: ясным зрачком в день косится одноглазый домишко, злым косится зрачком из-за тощих кустов; железную свою выставит крышу – не крышу вовсе: зеленую свою выставит кику гордая молодица; а там робкая из оврага глянет хата: глянет – и к вечеру хладно она туманится в росной своей фате.

От избы к избе, с холма да на холмик; с холмика в овражек, в кусточки: дальше больше; смотришь – а уж шепотный лес струит на тебя дрему; и нет из него выхода.

Посередь села большой, большой луг; такой зеленый: есть тут где разгуляться, и расплясаться, и расплакаться песенью девичьей; и гармошке найдется место – не то, что какое гулянье городское: подсолнухами не заплюешь, ногами не вытопчешь. А как завьется здесь хоровод, припомаженные девицы в шелках да в бусах, как загикают дико, а как пойдут ноги в пляс, побежит травная волна, заулюлюкает ветер вечерний – странно и весело: не знаешь, что и как, как странно, и что тут веселого… И бегут волны, бегут; испуганно побегут они по дороге, разобьются зыбким плеском; тогда всхлипнет придорожный кустик да косматый вскочет прах. По вечерам припади ухом к дороге: ты услышишь, как растут травы, как поднимается большой желтый месяц над Целебеевом; и гулко так протарарыкает телега запоздалого однодворца.

Белая дорога, пыльная дорога; бежит она, бежит; суха усмешка в ней; перекопать бы ее – не велят: сам поп намедни про то разъяснял… «Я бы, – говорит, – сам от того не прочь, да земство…» Так вот проходит дорога тут, и никто ее не перекапывает. А то было дело: выходили мужики с заступами…

Смышленые люди сказывают, тихо уставясь в бороды, что жили тут испокон веков, а вот провели дорогу, так сами ноги по ней и уходят; валандаются парни, валандаются, подсолнухи лущат – оно как будто и ничего сперва; ну, а потом как махнут по дороге, так и не возвратятся вовсе: вот то-то и оно.

Врезалась она сухой усмешкой в большой зеленый целебеевский луг. Всякий люд гонит мимо неведомая сила – возы, телеги, подводы, нагруженные деревянными ящиками с бутылями казенки для «винополии»; возы, телеги, народ подорожный гонит: и городского рабочего, и Божьего человека, и «сицилиста» с котомкой, урядника, барина на тройке – валом валит народ; к дороге сбежались гурьбой целебеевские избенки – те, что поплоше да попоганее, с кривыми крышами, точно компания пьяных парней с набок надвинутыми картузами; тут и двор постоялый, и чайная лавка – вон там, где свирепое пугало шутовски растопырило руки и грязную свою из тряпок кажет метелку – вон там: еще на нем каркает грач. Дальше – шест, а там – поле пустое, большое. И бежит, бежит по полю белая да пыльная дороженька, усмехается на окрестные просторы, – к иным полям, к иным селам, к славному городу Лихову, откуда всякий народ шляется, а иной раз такая веселая компания прикатит, что не дай Бог: на машинах – городская мамзель в шляпенке да стрекулист, или пьяные иконописцы в рубашках-фантазиях с господином шкубентом (черт его знает!). Сейчас это в чайную лавку, и пошла потеха; к ним это парни целебеевские подойдут и, ах, как горланят: «За гаа-даа-ми гоо-дыы… праа-хоо-дяя-т гаа-даа… пааа-аа-гиб яяя, маа-аа-ль-чии-ии-шка, паа-гии-б наа-всии-гдаа…»

Дарьяльский

В золотое утро Троицына дня Дарьяльский шел по дороге в село. Дарьяльский проводил лето в гостях у бабки барышни Гуголевой; сама барышня была наружности приятной весьма и еще более приятных нравов; барышня приходилась невестой Дарьяльскому. Шел Дарьяльский, облитый жаром и светом, вспоминая вчерашний день, проведенный отрадно с барышней и ее бабинькой; сладкими словами позабавил вчера он старушку о старине, о незабвенных гусарах и о всем прочем, о чем старушкам приятно вспомнить; позабавился сам он прогулкой с невестой по гуголевским дубровам; еще более он насладился, собирая цветы. Но ни старушка, ни гусары ее незабвенной памяти, ни любезные сердцу дубровы с барышней, более еще ему любезной, сегодня не возбуждали сладких воспоминаний: давил и душил душу жар Троицына дня. Сегодня не влек его вовсе и Марциал, раскрытый на столе и слегка засиженный мухами.

Дарьяльский – имя героя моего вам разве не примечательно? Послушайте, ведь это Дарьяльский – ну, тот самый, который сподряд два уж лета с другом снимал Федорову избу. Девичьим раненный сердцем два сподряд лета искал он способа наивернейшей встречи с барышней любимой здесь – в целебеевских лугах и в гуголевских дубровах. В этом он так обошел всех, что и вовсе на третье лето переселился в Гуголево, в бабинькину усадьбу, к баронессе Тодрабе-Граабеной. Ветхая днями старушка строгого была мнения насчет выдачи внучки за человека молодого, у которого, по ее мнению, ветер свистал не в голове только, но (что всего важнее) в карманах. Дарьяльский сызмальства прослыл простаком, лишившись родителей и еще ранее родителевых средств: «бобыль бобылем!» – фыркали в ус степенные люди; но сама девица держалась иных мнений; и вот после длинного объяснения с бабкой, во время которого хитренькая старушка не раз корячилась на кресле, испивая воды, красавица Катя взяла да и бухнула напрямик целебеевским поповнам, что она – невеста, а Дарьяльский в богатейшую перебрался усадьбу с парком, с парниками, с розами, с мраморными купидонами, обросшими плесенью. Так юная красавица успела убедить ветхую старушку в приятных качествах прохожего молодца.

Дарьяльский сызмальства прослыл чудаком, но, говорят, такое прошел ученое заведение, где с десяток мудрейших особ из года в год невесть на каких языках неприличнейшего сорта стишки вместо наук разбирать изволят – ей-Богу! И охотник же был Дарьяльский до такого сорта стишков, и сам в них преуспевал; писал обо всем: и о белолилейной пяте , и о мирре уст , и даже… о полиелее ноздрей . Нет, вы не подумайте: сам выпустил книжицу, о многих страницах, с изображением фигового листа на обертке; вот там-то и распространялся юный пиита все о лилейной пяте да о девице Гуголевой в виде младой богини как есть без одежд, а целебеевские поповны хвалили назло попу: поп божился, что все только о голых бабах и писал Дарьяльский; товарищ оправдывал его (товарищ и по сю пору снимал дачу в Целебееве), – оправдывал: плодом вдохновения пиита-де не голые бабы, а богини… Но, спрошу я, какая такая разница между богиней и бабой? Богиня ли, баба ли – все одно: кем же, как не бабами, в древности сами богини были. Бабами, и притом пакостного свойства.

Был весьма скромен товарищ Дарьяльского: носил нерусскую фамилию и проводил дни и ночи за чтением философических книг; он хотя отрицал Бога, однако к попу хаживал; и поп это ничего себе; и власти это ничего; и вовсе он православный, только Шмидт ему фамилия да в Бога не верил…

Опять оторвался от думы Дарьяльский, уже подходя к церкви; он проходил мимо пруда, отраженный в глубокой, синей воде: оторвался и опять ушел в думы.

Когда нет туч, свежо и точно выше подтянуто высокое небо, такое высокое и глубокое; луг обнимает валом этот хрустальный, зеркальный и чистый пруд, и как там плавают грустные уточки – поплавают, выйдут на сушу грязцы пощипать, хвостиками повертят, и чинно, чинно пойдут они развальцем за крякнувшим селезнем, ведут непонятный свой разговор; и висит над прудом, висит, простирая лохматые руки, дуплистая березонька много десятков лет, а что видывала – не скажет. Дарьяльскому захотелось броситься под нее и глядеть, глядеть в глубину, сквозь ветви, сквозь сияющую кудель паука, высоко натянутую там – там, когда жадный паук, насосавшийся мух, неподвижно распластан в воздухе – и кажется, будто он в небе. А небо? А бледный воздух его, сперва бледный, а коли приглядеться, вовсе черный воздух?.. Вздрогнул Дарьяльский, будто тайная погрозила ему там опасность, как грозила она ему не раз, будто тайно его призывала страшная, от века заключенная в небе тайна, и он сказал себе: «Ей, не бойся, не в воздухе ты – смотри, грустно вода похлюпывает у мостков».

На мостках здоровые торчали ноги из-под красного, подоткнутого подола да руки полоскали белье; а кто полоскал, не видно: старуха ли, баба ли, девка ли. Смотрит Дарьяльский, и мостки кажутся ему такие грустные, хотя и день, хотя и кличет праздничный колокол в ясном небе. Ясный солнечный день, ясная солнечная водица: голубая такая; коли заглянуть, не знаешь, вода ли то или небо. Ей, молодец, закружится голова, отойди!

И Дарьяльский отошел, и пошел он прочь от пруда, к селу, к ясному храму, недоумевая, откуда в душу к нему заронилась печаль, что, как в детстве, приходит невесть откуда, и влечет, и уносит; и все называют тебя чудаком, а ты, вовсе того не замечая, говоришь невпопад, так что улыбаются на речи твои, покачивая головами.

Шел Дарьяльский, раздумывал: «Чего мне, черт меня побери, надо? Не хороша ли моя невеста? Разве она не любит меня? Я ли ее не искал вот два уж года: нашел, и… прочь вы, дивные думы, прочь…» Еще три только дня, как обручился с любимой он; думал о том, как ему повезло в глупом собранье, где острым улыбнулся словечком красавице барышне; как потом он за ней приударил; а и не сразу далась ему красавица; вот, наконец, беленькой ручки ее он добился; вот и ее кольцо золотое на пальце; оно еще непривычно жмет ему руку… «Милая Катя, ясная», – прошептал он и поймал себя на том, что не нежный девичий образ в душе его, а так что-то – разводы какие-то.

С такими мыслями он вошел в храм; запах ладана, перемешанный с запахом свежих березок, многих вспотевших мужиков, их смазных сапог, воска и неотвязного кумача так приятно бросился в нос; он уже приготовился слушать Александра Николаевича, дьячка, выбивавшего с левого клироса барабанную дробь, – и вдруг: в дальнем углу церкви заколыхался красный, белыми яблоками, платок над красной ситцевой баской; упорно посмотрела на него какая-то баба; и уже он хотел сказать про себя: «Ай да баба», крякнуть и приосаниться, чтобы тут же, забыв все, начать класть поклоны Царице Небесной, но… не крякнул, не приосанился и вовсе не положил поклона. Сладкая волна неизъяснимой жути ожгла ему грудь, и уже не чувствовал, что бледнеет; что белый, как смерть, он едва стоит на ногах. Волненьем жестоким и жадным глянуло на него безбровое ее лицо в крупных рябинах; что ему оно, это лицо, говорило, чем в душе оно отозвалось, он не знал; вот там колыхался только красный белыми яблоками платок. Когда очнулся Дарьяльский, уж дробь свою с левого клироса отбарабанил Александр Николаевич, дьячок; и уже не раз на амвон выходил отец Вукол и бегал солнечный зайчик в рыжих его волосах и на серебряной, затканной синими букетами, ризе; поп коленопреклонялся теперь за открытыми вратами алтаря; и уже пропели «дори носима чинми»; а пять дочерей помещика Уткина – вон та, вон и эта – попеременно поворачивали к Дарьяльскому свои круглые, как репа, лица и потом чинно стояли, выпятив губки капризно, до непристойности, в то время как шестая (старая девица) с кустом спелых вишен на шляпе досадливо кусала губы.

Кончилась служба; выйдя с крестом, поп принялся одарять пузатыми просфорами помещицу Уткину, шесть спелых ее дочерей и тех из мужиков, кто побогаче да поважнее, у кого поновей зипун да сапоги со скрипом, кто мудростию своего ума сумел сколотить богатые хаты, скопить деньжищ тайной продажей вина либо мастерскими сделками – словом, того, чей норов покрупнее да поприжимистее прочих; те подходили к честному кресту благолепно и чинно, не без достоинства склоняя бородатые лица с обрезанными в скобку волосами, пропитанными запахом деревянного масла; а когда отошли от амвона именитые сельчане, поп довольно-таки решительно загулял крестом по носам толпившихся зипунов (недаром шипела «учительша», будто ей, Шкуренковой, поп резанул крестом по зубам, так что зубы болели долго). Уже Дарьяльский подходил к кресту, уже поп одной рукой протягивал ему крест, а другая рука протянулась за просфорою, как вдруг снова его обжег взор дивной бабы; легко дрогнули красные ее, усмехнувшиеся губы, испивая будто душу его вольготно; и не помнил, как приложился к честному кресту, и как поп звал его на пирог, и что он ответил попу: только помнил он, что души его запросила рябая баба. Тщетно затвердил он, вызывая в душе образ Кати: «Хорошая невеста, добрая моя невеста!» – любимой образ оказался будто выведенным мелом на школьной доске: злой учитель стер его губкой, и теперь оказалась там как есть пустота.

Рябая баба, ястреб, с очами безбровыми, не нежным со дна души она восходила цветком, и не вовсе грезой, или зорькой, или медвяной муравкой, а тучей, бурей, тигрой, оборотнем вмиг вошла в его душу и звала; и будила нежных уст ее усмешка пьяную, смутную, сладкую, легкую грусть, и смех, и бесстыдство: так жерло тысячелетнего прошлого, на миг разъятое, воскрешает воспоминанье о том, чего не было в жизни твоей никогда, будит неведомый, до ужаса знакомый во сне лик; и лик восходит образом небывалого и все же бывшего детства; так вот у тебя какой лик, рябая баба!

Так думал Дарьяльский – не думал, потому что думы без воли его совершались в душе; а уже она вышла из церкви, а за ней потащился столяр Кудеяров хворым своим лицом, опуская в желтое мочало бороды всю шестерню; толканул Дарьяльского, поглядел – миг: глянуло его лицо, от чего на душе пошло невнятное что-то такое – разводы какие-то. Не помнит Дарьяльский, как вышел он на паперть; не слышал, как зычные клики кинула целебеевская колокольня и как повизгивали, ерзая над нею туда и сюда, стрижи. Троицын день обсыпал легкие, розовые шиповники, и мухи садились стаями звонких изумрудов на калимые солнцем спины выцветших зипунов.

Прохожий парень, тиская гармошку, ее прижимал к своему животу, а от ног его мягко взлетала беззвучными взрывами пыль; вот прогорланил он что-то на дороге; на дороге тянулись возы; визжали, скрипели немазаные колеса; железные крыши изб и озлобленные огнем окна (те, что не были заткнуты подушкой) кидали прочь от себя солнечный блеск. Вдали выступали парами дородные девицы в зеленых, синих, канареечных и даже золотых басках на толстых тальях; они нацепили на ноги тупые ботинки наподобие обрубков и теперь выступали павами. Тонкие ветви плакучих берез по временам трогались над кладбищем. Кто-то свистел, и кусты отдавались свистом. Над родителевой могилкой склонялась Домна Яковлевна, дочь покойного целебеевского батюшки, старая девица; из смородинника вышел церковный сторож и, приложив руку к глазам, издали дозирал за девицей; будучи с ней не в ладах, он громко ворчал, будто бы в пространство, но так, чтобы его слова Домна Яковлевна могла услышать: «Вырыть бы кости да опростать место; и так тесно, а тут еще кости беречь…» Потом, подойдя ближе, он ласково стащил свой картуз и шутливо заметил: «Что, пришли навестить папашу? Есть что навещать: сгнили небось останки-то…»

«Фу ты, дьявольщина!» – подумал Дарьяльский и стал протирать глаза: спал он или не спал там, в храме; привиделось ему или нет; глупости: должно быть, вздремнул – нехорошо грезить в полдень; недаром в Писании сказано: «Избавь нас от беса полуденна»…

И, закручивая ус, Дарьяльский пошел к попу, насильно вызывая в душе образ Кати, а под конец затвердил на память любимые строчки из Марциала; но Катя оказалась не Катей вовсе, а вместо строчек из Марциала, неожиданно для себя, он стал насвистывать: «Гоодыы заа гаа-даа-мии праа-хоо-дяят гаа-даа… Паа-гии-б я, мааль-чии-шка, паа-гиб наа-всии-гда…»

Так неожиданно начался этот день для Дарьяльского. С этого дня поведем и мы наш рассказ.

Пирог с капустой

Это крякнул поп, пропуская с Александром Николаевичем, дьячком, еще по одной и закусывая рыжичками, собираемыми по осень добродетельной попадьей и многочисленными чадами мал мала меньше.

Попадья окончила три класса лиховской прогимназии, о чем всегда любила напоминать гостям; на разбитом пьянино игрывала еще она вальс «Невозвратное время»; была дебелая, толстая, с пунцовыми губками, карими, словно вишенья, глазками на очень нежном, почти сахарном лице, усеянном желтенькими веснушками, но с двойным уже подбородком. Вот и теперь она сыпала шутками о поповском житье, о зипунах сиволапых, да о Лихове, суетясь вокруг пылающего паром пирога и нарезывая громадной величины ломти с необъятными стенками и очень тоненькой прослойкой капусты. «Анна Ермолаевна, откушайте еще пирожка!.. Варвара Ермолаевна, что ж так мало?» – обращалась она попеременно к шести спелым дочерям помещика Уткина, образовавшим приятный цветник вокруг опрятно накрытого стола; и стоял птичий щебет, исходивший из шести раскрытых розовых ротиков, да попискиванье о всех новостях, происходящих в округе; ловкая попадья едва успевала накладывать пирога, порой давая шлепки не вовремя подвернувшемуся попенку, слюняво жующему краюху и с неумытым носом; в то же время тараторила она больше всех.

– Слышали ли вы, матушка, о том, что урядник сказывал, будто самые эти сицилисты показались недалече от Лихова, разбрасывали гнусные свои листы; будто хотят они идти супротив царя, чтобы завладеть «Монопольей» и народ спаивать, будто грамоты царь разослал всюду, пропечатанные золотыми буквами, призывая православных бороться за святую церковь: «Пролетарии-де, соединяйтесь!»; говорят, что со дня на день лиховский протоиерей ждет царского послания, чтобы разослать его по уезду… – Так неожиданно выпалил Александр Николаевич, дьячок, дернул рябиновым своим носом и законфузился, когда шесть девичьих головок, устремленных на него, явное выразили и крайнее презренье…

– Пфа! – крякнул поп, наливая Александру Николаевичу наливки. – А ты знаешь, брат, что есть пролетарий?.. – И, видя, как то место на дьячковском лбу, где должны бы быть брови (бровей дьячок не носил), изобразило дугу, поп присовокупил с изобразительностью: – Так-то, брат: пролетарий и есть тот, кто, значит, пролетит по всем пунктам, тоись вылетел в трубу…

– Ну, ты это оставь, отец Вукол! – шепнула проходящая попадьиха, обращая свои слова не к приятному и вместе шутливому смыслу поповского пояснения, а к рябиновке, за которой уже не раз протягивался ее благоверный; на что поп буркнул: «Пфа!» – и пропустил еще по одной с Александром Николаевичем, дьячком; потом оба они закусили рыжичком.

Дарьяльский молча покуривал на углу стола, то и дело прикладываясь к рябиновке, и уже охмелел, но хмель его странные не развеял думы; он хотя и зашел на пирог, потому что вовсе ему не хотелось идти в Гуголево, однако был так угрюм, что невольно все перестали с ним заговаривать; тщетно уткинские барышни пробовали с ним щебетать; тщетно томные свои на него обращали взоры, обмахиваясь кружевными платочками с явным кокетством; с явным кокетством оправляли они свое декольте; или довольно-таки прозрачно намекали на сердце Дарьяльского и шалуна Купидона, пронзившего оное; Дарьяльский или просто не отвечал, или вовсе невпопад гымкал, или явно соглашался с намеками девиц о состоянии своего сердца, опуская всякую игривость; и совсем уж не обращал он внимания на девические глазки, ни, тем более, на девическое декольте, увлекательно розовевшее из сквозных их кисей. Два года валандался Дарьяльский в здешних местах, и никто не мог сказать, с какою целью; деловые люди предполагали сперва, что цель есть, что цель должна быть и что цель эта – противоправительственная; находились и любопытные соглядатаи, любители пошушукать, а при случае и донести (более всех заинтересовался Дарьяльским глухонемой Сидор, первый сплетник в округе, не могущий произнести ни одного слова, кроме невразумительного «Апа, апа », – но вразумительно изъясняющийся жестами) – ну, вот: но ни Сидор, ни какие иные не нашли в поведении Дарьяльского ничего вредного; тогда порешили, что появление его в этих местах имеет иной смысл и что смысл этот – брачный; тогда каждая девица в округе вообразила, будто она-то и есть предмет воздыханий любовных; вообразили это и все шесть уткинских дочерей; и хотя каждая из них вслух называла сестру предметом Дарьяльского, про себя она заключала иное; и потому-то всех как громом поразило сватовство его за Катенькой Гуголевой, богатейшей баронессиной внучкой; никто и не воображал, чтобы, откровенно выражаясь, сумело суконное рыло затесаться в калачный ряд. Должен оговориться, что выражение «суконное рыло » употребляли в отношении к моему молодцу в особом обороте: ибо часть тела, в просторечии называемая, с позволения сказать, «рылом », выражаясь просто, была и не суконная вовсе, а, так сказать, «бархатная»: поволока черных глаз, загорелое лицо с основательным носом, алые тонкие губы, опушенные усами, и шапка пепельных вьющихся кудрей составляли предмет тайных желаний не одной барышни, девки, или молодой вдовы, или даже замужней… или, простите за выражение, ну, скажем… так-таки прямо и скажем… самой попадьихи. Поудивлялись, поахали, но скоро привыкли; пребывание Дарьяльского в наших местах определилось само собою; уж не следили теперь за ним, да и следить было трудно: в баронессину усадьбу не всякий был вхож. Были, правда, иные здесь люди, которые лучше поняли, что нужно моему герою (любви ли и еще кое-чего), куда устремлялся тоскующий взгляд его бархатных очей, как любострастно да страстно глядел он вперед перед самим собой в то время, когда впереди не было ни единой девицы, ни даже на кругозоре, а кругозор пылал и светился вечерней зарей; понимали и многое они другое в Дарьяльском и, так сказать, окружили его невидимой сетью поглядыванья для каких-то никому неведомых целей; были это люди простые, необразованные вовсе: ну, да о них потом, – скажем только: были такие люди ; скажем и то, что если бы разумели они тонкости пиитических красот, если б прочли они то, что под фиговым укрывалось листом, нарисованным на обложке книжицы Дарьяльского, – да: улыбнулись бы ах какою улыбкой! Сказали бы: «Он – из наших…» Ну, да про то сейчас не время вовсе; но время как раз представить самих именитых целебеевцев этих.